- pismasfronta
«Каждый день мой сам пишет книгу...» Павел Коган
Павел Давидович Коган (4 июля 1918 г. – 23 сентября 1942 г.) – советский поэт, автор широко известной песни «Бригантина». Родился в Киеве, затем переехал с семьёй в Москву. В 1936–1939 гг. учился в Московском институте философии, литературы и истории. Из-за близорукости был освобождён от призыва, но ушёл на фронт добровольцем, был военным переводчиком полкового разведотряда. На сопке Сахарная Голова под Новороссийском лейтенант Павел Коган и возглавляемая им разведгруппа попали под обстрел. В этом бою Павел Коган был убит.
Декабрь 1941 г.
...Пишу на Куйбышевском вокзале. Мы – на фронт! Ребята спят на полу, умаялись. А я смотрю на «мальчиков из гуманитарных вузов», на лейтенантов Отечественной войны, и почему-то именно поэтому думаю о том, что мы с тобой увидимся. Я очень бодр. Я знаю, что у меня хватит сил на всё...
Ничего не пишу, а просто каждый день мой сам пишет книгу. Очень горькую и очень мужественную...
12 марта 1942 г.
...Столько видел и пережил – сожжённые немцами сёла, женщины, у которых убиты дети, и, может быть, главное, – людей в освобождённых сёлах, которые не знали от радости, куда нас посадить, чем угощать. Нам всегда казалось, что мы всё понимаем. Мы и понимали, но головой. А теперь я понимаю сердцем. И вот за то, чтоб на прекрасной нашей земле не шлялась ни одна гадина, чтоб смелый и умный народ наш никто не смел назвать рабом, за нашу с тобой любовь я и умру, если надо. Но лучше я сам отправлю на тот свет любителей чужой земли... Мне нужно жить. Я хочу увидеть тебя. После войны будет столько работы. Хотел написать о любви, и вышло вот что.
Мне хочется отослать тебе кусочек этой фронтовой ночи, простреленной пулемётами и автоматами, взорванной минами. Ты существуешь в ней рядом со мной. И спокойная моя бодрость наполовину от этого... А в трёхстах метрах отсюда – опоганенная вражьими сапогами земля. Край, в котором я родился, где в первый раз птиц слышал. Так вы и существуете рядом – любовь моя и ненависть моя.
Март 1942 г.
Знаешь, здесь оказалось, что сумбурная наша юность мудрей, чем мы предполагали. Об очень многом мы очень правильно догадывались.
О себе писать трудно. Живу. Бодр. Воюю. В феврале был контужен, провалялся в госпитале месяц. Теперь опять в «полной форме». Очень много видел, много пережил. Научился лютой ненависти.
Нам с тобой вдвоём нет пятидесяти. А я живучий, я выживу. У нас с тобой ещё столько впереди. Ещё и книги будут, и у моря мы с тобой побродим. В госпитале один раненый (он никогда, наверно, не читал Гёте) кричал, как Гёте перед смертью: «Свету! Свету!» И прав – в мире должно быть светло. И будет! Я никогда не знал, что так люблю жизнь... Если б надо было всё начинать сначала, я опять добивался бы принятия в школу, отправки на фронт. Мы воюем за право на труд, любовь и счастье.
Мы сами не заметили, как сразу
Сукном армейским начинался год,
Как на лету обугливалась фраза
И чёрствая романтика работ.
Когда кончается твоё искусство,
Романтики падучая звезда,
По всем канонам письменно
и устно
Тебе тоскою принято воздать.
Ещё и строчки пахнут сукровицей,
Ещё и вдохновляться нам дано.
Ещё ночами нам, как прежде,
снится
До осязанья явное Оно.
О пафос дней, не ведавших
причалов,
Когда, ещё не выдумав судьбы,
Мы сами, не распутавшись
в началах,
Вершили скоротечные суды!
Павел Коган
Май 1942 г.
Батько родной! Получил две твоих открытки. Рад был страшно. О том, что ты в Москве, узнал недавно – письма ходят по две-три недели. Не сердись, родной, что не пишу. Это здесь очень трудно по многим причинам, нелепым для вас в тылу: нет бумаги, негде писать, смертельно хочется спать и т.д.
Что писать о себе: жив, здоров, бодр, воюю. Очень хочется верить, что останусь жив и что свидимся все у нас, на улице Правды. Только здесь, на фронте, я понял, какая ослепительная, какая обаятельная вещь – жизнь. Рядом со смертью это очень хорошо понимается. И ради жизни, ради Оленькиного смеха, ради твоей седой чудесной головы я умру, если надо будет, потому что человек с нормальной головой и сердцем не может примириться с фашизмом. Это я говорю не с чужих слов. Я видел. И я научился ненависти. Я верю в историю, верю в наши силы… Я знаю, что мы победим! Опять начинается канонада. Надо «сворачиваться»...
Мама, родная моя! Пишу тебе в минуту затишья. Каждую минуту может начаться обстрел... Очень трудно мне спрашивать об Оленьке – снится она мне ночами. Очень горько, мама, не слышать, как твоя дочь начинает разговаривать. Очень горько бояться, что у неё нет молока. Вы там знаете, что такое фашизм, только из газет, а я видел. Люди и фашисты не могут ужиться на одной планете. Если есть возможность, пришли Оленькину карточку. Поцелуй её за меня. Расскажи ей, что отец её воюет за то, чтоб ей на свете светло было...
Июль 1942 г.
…Только что пришёл, и меня товарищи заставили сплясать в оплату за твоё письмо. Я осведомился, от кого, и сплясал нечто бурно экзотическое, во всяком случае, настолько бурное, что ребята высказали предположение о принадлежности автора ко второй (прекрасной) половине человеческого рода. Оказывается, вернуться после исполнения приказания, снять «положенное по штату» обмундирование и вооружение, ополоснуть вспотевшую шелудивую морду – это само по себе много. А получить при этом письмо от дорогого тебе человека – как из кончившейся нашей юности письмо получить. От этого тяжело ёкает сердце.
Мы сейчас отдыхаем. Это значит, что мы стоим километрах в пяти-шести от передовой, во втором эшелоне. Степь, а в степи – неожиданный реденький садик. Потом ты замечаешь, что в саду кое-где, как выкрошенные зубы, торчат стены. Здесь жили люди. А теперь люди не живут. Такого понятия здесь вообще нет – теперь люди воюют. Жара стоит страшная. Сад реденький. Под плащ-палаткой душно, в блиндаже тухло. Не могу привыкнуть к тишине. Я отвык от неё, как от привычки раздеваться каждый вечер, как от тысячи привычных и необходимых вещей.
3-го был бой, а 4-го – день моего рождения. Я шёл и думал, что остаться живым в таком бою – всё равно, как ещё раз родиться. Сегодня у меня вырвали несколько седых волос. Я посмотрел и подумал, что этот, наверно, – за ту операцию, а этот – вот за ту. (Помнишь, в 39-м году мы с тобой встретили день моего рождения в самолёте «Москва – Симферополь». В каком веке это было?) Вёрст за десять отсюда начинается край, где мы с тобой родились. Должно быть, мы умели крепко любить в юности. Я сужу об этом по тому, какой лютой ненависти я научился.
...Трудно и муторно думать на фронте о смерти – ведь я могу не дописать это письмо, квакнет мина, постучу я судорожно ногами, как паучья, оторвётся лапа, скажу что-нибудь крайне нелепое, и наступит то крайне абстрактное состояние, которое мы называем смертью. Но иногда во мне бушует честолюбие... Родной, если со мной что-нибудь случится – напиши обо мне, о парне, который много хотел, порядочно мог и мало сделал. Но всё это так. А я твёрдо верю, что секретарша Союза писателей мечтает выдать мне членскую книжку. И что мы ещё с тобой сядем рядком, и «камни будут лететь со свистом» в моих рассказах. Хотя я и не знаю, что можно выдумать страшнее виденного.
Я верю твёрдо, что будет всё: и Родина свободная, и Солнце, и споры до хрипоты, и наши книги...
Они нас выдумают снова –
Косая сажень, твёрдый шаг –
И верную найдут основу,
Но не сумеют так дышать,
Как мы дышали, как дружили,
Как жили мы, как впопыхах
Плохие песни мы сложили
О поразительных делах.
Мы были всякими. Любыми.
Не очень умными подчас.
Мы наших девушек любили,
Ревнуя, мучась, горячась.
Мы были всякими. Но, мучась,
Мы понимали: в наши дни
Нам выпала такая участь,
Что пусть завидуют они.
Они нас выдумают мудрых,
Мы будем строги и прямы,
Они прикрасят и припудрят,
И всё-таки пробьёмся мы!
Но людям родины единой,
Едва ли им дано понять,
Какая иногда рутина
Вела нас жить и умирать.
И пусть я покажусь им узким
И их всесветность оскорблю,
Я – патриот. Я воздух русский,
Я землю русскую люблю,
Я верю, что нигде на свете
Второй такой не отыскать,
Чтоб так пахнуло на рассвете,
Чтоб дымный ветер на песках.
И где ещё найдёшь такие
Берёзы, как в моём краю!
Я б сдох, как пёс, от ностальгии
В любом кокосовом краю.
Павел Коган